– Другого мира нет, – сказала мадемуазель Катрин. – Это вы напрасно затеяли. Весь мир здесь. Вот он. И Бог тоже здесь. Буквально в этой комнате. Все просто. – Мадемуазель Катрин встала. – Когда вы уезжаете? – спросила она. И, недослушав ответ, бросила, уходя: – Перед отъездом не забудьте заплатить за две недели вперед. На всякий случай.
Они взяли билеты в разные вагоны. Через час Даня прошел мимо ее купе, но она сделала строгое лицо. Поезд медленно выползал из трудного горного участка, где были постоянные повороты, подъемы и где кромешная темнота все время наползала на них – темнота от густой и бесстрастной тени, образуемой скалами и холмами вокруг Клермон-Феррана. И слева начало светить солнце. Оно светило ей прямо в лицо сквозь оконное стекло, и от бесконечного стука, горячего солнца, раннего подъема и волнений Мари заснула. Когда она проснулась, Даня сидел рядом. Она сердито сверкнула глазами, а потом улыбнулась и спросила шепотом:
– Сколько еще ехать?
– Три часа, – тоже шепотом ответил он.
Большой грузный мужчина в офицерской форме странно на них посмотрел, но ничего не сказал.
Глава третья
Комната без окна (1912)
В Харькове, в районе Сумской улицы, стоял некогда дом – вполне обычный для Харькова, увитый весь по фасаду красивым плющом, отчего в его квартирах, правда, было темновато, с одним высоким подъездом и гулким, как бы искривленным двором. Во дворе этом стояли две большие беседки, образующие тупой угол с галереей и тоже оплетенные плющом, отчего двор имел вид маленького городского сада, и всегда в нем сидели или стояли посторонние люди, привлеченные этим неожиданным уютом (войти во двор можно было через арку соседнего дома, из переулка). Между беседками имелся также небольшой фонтанчик. И темно-красные стены этого дома, и прохлада, и облупленная от старости, но неожиданно милая синяя краска старых беседок создавали вид практически европейский, можно даже сказать, римский.
Дом этот, кстати, имел в Харькове много разных названий – «дом адвоката Петрова», «дом с беседками», «генеральский дом», и прочее, и прочее, но будем для ясности называть его домом Каневских, хотя Каневские занимали в нем только одну квартиру на втором этаже, да и то не сказать чтобы самую большую. Заселение их в этот дом произошло перед Первой мировой войной, примерно в 1912 году, не раньше.
Владимир Моисеевич Каневский тогда снял здесь квартиру, состоявшую из четырех спален, а также из кухни, гостиной, кабинета и комнаты для прислуги. Считалась она при этом шестикомнатной, но не была слишком шикарной – одна, самая большая комната даже вовсе не имела окон, а окна спален и кабинета выходили на улицу, так что в них было шумновато.
Но, как ни странно, именно эта темная комната, служившая гостиной, была объектом серьезного притяжения для всех ее жильцов. Почему именно так это было устроено, понять теперь, за давностью лет, практически невозможно, тем более что вместо того старого дома возвышается ныне аляповатый памятник конструктивизма «Дом Госпрома»… Но что-то в комнате было такое, что манило, может быть и пугая одновременно, или, напротив, веселило, хотя и навевало легкую грусть. Детям она казалась необъятно большой. Возможно, так казалось потому, что в целях экономии (чтобы не жечь дорогое электричество) во всех углах ее были расставлены керосиновые двенадцатисильные, как тогда говорили, лампы с цветными стеклами.
Одни лампы отбрасывали пламя чуть красноватое, другие чуть зеленоватое, и, переходя из угла в угол, вы все время попадали в какое-то новое пространство, как будто это была другая планета – то ли Марс, то ли Венера, а то, возможно, и Плутон.
Вдоль стены стоял необъятный кожаный диван, на котором всегда было полно народа. Кто-то чинно сидел, прихлебывая чай, кто-то ползал по подушкам, а кто-то просто спал, свернувшись калачиком. И все помещались прекрасно.
Во время обедов и ужинов, конечно, включали верхний электрический свет, и тогда искусственным солнцем вспыхивала под потолком невероятно большая люстра и становилось светло не просто как днем, а самым солнечным, самым светлым и прекрасным днем, какой только может быть на свете.
По крайней мере, так иногда казалось детям. Особенно Миле, потому что он был младшим из братьев, но никогда не торопился высказываться, чтобы не быть осмеянным.
На самом же деле Милю считали особенным ребенком, и боялся высказываться он зря. Однако, видя порой плохо скрытую улыбку на лицах старших братьев, особенно Яна или Дани, Миля старался спрятать, свернуть эти свои мысли в комочек и засунуть куда-то подальше, чтобы никто не увидел. У него была очень крупная голова (как и у всех братьев), очень ясные глаза и какая-то тихая красота в чертах лица.
Молчаливость Мили считалась признаком большого врожденного ума, и его оберегали от братьев и сестер с их грубыми выходками, от неосторожной и дерзкой на язык прислуги, от улицы и, конечно, от двора. Но до конца уберечь было никак невозможно.
Когда вспыхивал яркий свет люстры, Владимир Моисеевич чуть сердито прикрикивал на мамашу, что лампы-то надо выключить, керосин не казенный и вообще тут не иллюминация по случаю коронации, а обычный семейный обед, и вот начиналась суета, бежала прислуга, расталкивая друг друга локтями, прислуги было две, няня и кухарка, но они обязательно должны были столкнуться в дверях, шипя и ругаясь, резко вскакивал Даня, сестра Дора хохотала при виде этой чепухи, мамаша кричала, что первое блюдо остывает, но никто не обедал, пока не гасили все керосиновые лампы с разноцветными стеклами – бронзовые, необычайной красоты, и Миля завороженно следил, как верхний солнечный желтый свет в этой волшебной комнате перемешивается с зеленым, красным и голубым, как он тает, мерцает, становится нежнее, становится длиннее и обволакивает всю пустоту, которая копится в их доме.
В эти минуты Миля обычно сползал под стол, не в силах выдержать этой великой любви, которая вдруг начинала его терзать и беспокоить до слез, и его доставала оттуда мамаша, сажала на колени и начинала ласково, тихо, по-еврейски хлопотать над его заплаканными глазами, и щеками, и волосами.
Чего, кстати, очень не любил Владимир Моисеевич. Он вообще не любил этих слишком открытых проявлений чувств, тем более он хотел, чтобы в семье всегда, в любых ситуациях говорили по-русски, чтобы дети не испытывали трудностей с языком, какие в свое время пришлось пережить ему, сыну еврейского ребе, получившему светское образование в училище, где он носил форму, как все ученики, перенес кучу оскорблений и унижений, но все-таки доносил эту форму до конца, и стал первым учеником, и выучился на бухгалтера, и получил прекрасную работу управляющего.
Управляющий Каневский имел не просто репутацию умного еврея, ценного сотрудника в деловой фирме, каковую тогда имели многие, он имел репутацию человека толкового, открытого и простого, что было важно, потому что, конечно, далеко не всех толковых евреев принимали на такую работу – а его принимали, и вот он вел дела сначала огромного хлебного имения в Николаевской губернии, где хотя и было налажено все, но постоянно случались проблемы, а потом, когда семья уже окончательно перебралась в это имение (хотя старшие дети жили в Одессе, младший, Миля, уехал с мамашей в этот чудесный дом в деревне), потом он вдруг получил должность управляющего крупнейшим Харьковским банком народного кредита, и, несмотря на слезы, на искреннее горе всех членов семьи, все они перебрались сюда, в этот веселый и спокойный город Харьков, который понравился ему с самого начала. И он выбрал, не скупясь, эту огромную квартиру, потому что теперь она была ему по карману и, главным образом, потому что теперь они все могли быть вместе, в этой большой квартире, где всем хватало места, в этой странной гостиной без окна, которая притягивала всех, кто хоть раз в ней появлялся.
Так вот, Владимир Моисеевич Каневский не любил этих проявлений беспричинного еврейского горя или же увлекающих в мистическую темноту нежных чувств, которые возникали в его жене по отношению к младшему сыну. Он хмурился, но молчал. Не топал ногами, не делал замечаний, лишь позднее, отозвав Софью Самойловну в соседнюю комнату, долго и нудно выговаривал ей – максимально долго и максимально сухо, – чтобы она запомнила это не умом, а именно на уровне рефлексов и старалась впредь сдерживаться. Но как она могла сдерживаться, ведь это же не она спускалась под стол, когда включали люстру и гасили керосиновые лампы, не она начинала там хлюпать носом, а Миля, младший сын, и тут уж сдержаться, конечно, не было никакой возможности, и все это прекрасно должны были понимать, но понимали, к сожалению, далеко не все, не всем хватало такта и терпения и, главное, жизненной мудрости…